Жанр: Электронное издание
Mihail_Fedorovich. (sb.)
... какие-нибудь прискорбные
новости и события, никогда прежде не виданные и не слыханные, Марфа
Ивановна чувствовала себя совершенно подавленною тяжким гнетом ожиданий
какой-то страшной, надвигающейся, неотразимой опасности, грозившей
поглотить все, что у ней было дорогого в жизни, все, что она уже так много
лет сряду старалась оградить от всяких бед. Такие же тягостные
предчувствия тревожили ее только в то время, когда она жила в Ростове,
накануне страшного ростовского погрома и долгой разлуки с Филаретом
Никитичем. Сердце-«вещун» нашептывало ей, что и теперь ей придется
испытать новые горести, вынести чрезвычайные опасения, пережить новые
тревоги и ужасы; но она не дерзала никому высказать эти предчувствия, не
дерзала сознаться в своей слабости. Филарет Никитич не стал бы ее слушать
и, вероятно, остановил бы ее на первых словах строгим выговором.
— В Бога верить надо, а не в ваши бабьи сны, приметы да бредни! —
говаривал он не раз, когда она жаловалась ему на тревожившие ее думы о
будущем.
С деверем своим, Иваном Никитичем, она не любила говорить об этих
тревогах потому, что тот ее тотчас поднимал на смех и начинал доказывать,
что все должно вскоре уладиться и устроиться к общему благополучию. С тех
пор, как вся Москва присягнула Владиславу, а гетман Жолкевский оттеснил
тушинцев от Москвы, Иван Никитич сильно обнадежился, даже вовсе перестал
поляков опасаться и держал сторону тех бояр, которые предлагали гетману
Жолкевскому занять Москву сильным отрядом войска.
— Худшее, матушка Марфа Ивановна, теперь уж пережито нами! Уж
миновало! — говаривал он ей в утеху. — Будем лучшего ждать, а не
сокрушаться по-пустому.
Особенно опасалась Марфа Ивановна заговаривать о своих опасениях при
сыне, который, как она могла заметить, был в последнее время очень
тревожно настроен и чутко прислушивался к каждому звуку, к каждому слову.
И только со стороны одного человека она видела себе полное
сочувствие: только с одним Сенькой могла она говорить свободно и без
стеснений. Тот вполне разделял ее опасения, настаивал на том, что как
только польские дружины вступят в Москву, Марфе Ивановне и с сыном вместе
немедля следует ехать в костромские романовские вотчины, и повторял ей
постоянно, в подтверждение своего взгляда:
— Москва, матушка-государыня, не Ростову чета! Коли тут каша
заварится, из нее цел не уйдешь. Тут что в решете: дыр-то и много, а
вылезть некуда!
Но когда Марфа Ивановна дерзнула однажды намекнуть Филарету Никитичу
о том, что недурно было бы ей с Мишенькой из Москвы уехать, тот так сурово
осадил ее, что заговаривать об этом она больше уж не решалась.
И вот, по целым часам запираясь в своей моленной, она только перед
Богом решалась открыть свою душу, прося у него наставления и помощи.
А между тем Москва в ту пору действительно переживала такое время,
что даже странно было тревожиться какими-нибудь опасениями. Все граждане
московские во всех слоях общества охотно присягали Владиславу, видя в этом
избрании конечный исход всяких бедствий и полную возможность избегнуть
кровопролитной войны и нескончаемой службы, которая уже всем приелась до
тошноты... Вслед за присягою и подписанием договора бояр с Жолкевским
последовали пиры и празднества то в польском стане, то в Москве, в
боярских домах; толпы народа каждый день ходили в польский стан с харчами,
с мелким торгом, с предложением всяких услуг; и поляки бродили по Москве,
закупая себе в рядах все необходимое, запасаясь хлебом и свежим мясом,
сбывая всякое добро, доставшееся в добычу после Клушинской битвы. И все
шло так дружно, так плавно, так согласно...
Тем более была удивлена Марфа Ивановна, когда после одного из
заседаний боярской думы Иван Никитич, вернувшись домой, прошел прямо к ней
на половину и, притворяя за собою дверь, сказал ей с несколько
встревоженным и таинственным видом:
— Сестрица! Братец, Филарет Никитич, приказал тебе сказать, чтоб
нынче ночью, после того как Мишенька и все на подворье улягутся, ты
приказала бы Сеньке посторожить у задней садовой калитки. Он сам приедет к
нам на тайное совещание...
— О чем? Не сказывал ли хоть тебе? — взмолилась было Марфа Ивановна.
— Не сказывал! — отвечал деверь, мотая головою. — Но только одно
скажу: давно уж я его не видел таким тревожным, как сегодня...
«Ну, видно, недаром так томили меня все эти дни злые, черные думы!» —
подумала Марфа Ивановна, и сердце ее вновь защемило невыносимою тоскою.
С великим трудом дождалась она вечера, — день показался ей просто
нескончаемым... Под первым попавшимся предлогом она уговорила Мишеньку
пораньше лечь спать, разрешив ему давно желанную поездку в Чудов к
заутрене; затем сама стала наблюдать, как мало-помалу засыпал весь дом,
как гасли огни в разных углах обширного подворья и тишина постепенно
водворялась всюду. Было около полуночи, когда погас последний огонь и
Марфа Ивановна, накинув на плечи темную телогрею, вышла из хором на рундук
садового крыльца.
Вечер был свежий, сентябрьский, но луна была в полном блеске, и
темное безоблачное небо так и горело мириадами звезд... Марфа Ивановна
присела на крылечке и стала прислушиваться.
Ждать ей пришлось недолго. Ровно в полночь топот копыт раздался по
переулку под высоким садовым тыном, калитка скрипнула, и Филарет Никитич
вступил в сад в сопровождении Сеньки, который почтительно остановился у
калитки.
— Ждала? Тревожилась? — заботливо и ласково спросил Филарет,
благословляя Марфу Ивановну.
Она не отвечала ни слова, — только низко опустила голову.
— И есть о чем тревожиться! — многозначительно сказал Филарет,
переступая порог хором.
Минуту спустя оба брата и Марфа Ивановна по-прежнему сидели в той же
моленной.
— Все это время, — так начал Филарет, — я стоял у кормила, я близко и
зорко наблюдал, куда государственный корабль направляется... И вижу, что
кормчие все потеряли голову, что корабль несет в пучину и никто не в силах
его спасти от гибели! Измена и коварство торжествуют и точат нож на нас,
никто не смеет им перечить и становиться поперек дороги. Меня, — я знаю
это наверно, — скоро здесь не будет.
— Тебя не будет? На кого же ты нас покинешь! — воскликнула Марфа
Ивановна, всплеснув руками.
— Я пришел вам обоим дать мой последний завет на всякий случай.
— Последний? — промолвила Марфа Ивановна.
— Да, потому не знаю, что ждет нас на той службе, в которую нас
посылают теперь: смерть ли, полон ли, страданье ли? А шлют нас почетными
послами на рубеж, к Смоленску, для утверждения переговорной грамоты с
королем Сигизмундом и королевичем Владиславом. «Почетными» — тут только
слово одно, а избраны в послы те люди, которые здесь могли бы связать руки
и полякам, и русским изменникам... Но у коварного Жолкевского есть и
другой расчет: он выпросил в почетное посольство назначить тех, которые,
по роду своему и близости к престолу, могли бы сами на него быть избраны
или детей своих на нем увидеть... Он знает, что таких родов осталось
только три: Милославских, Голицынский и наш Романовский!.. Но Милославский
стар уже и бездетен, а у меня и у Голицына есть сыновья... Понятно ли
теперь, о чем я с вами говорить приехал, какой вам от меня останется
завет?
И Марфа Ивановна, и Иван Никитич смотрели прямо в глаза Филарету
Никитичу, не смея слова проронить, не смея угадать его мысль и ожидая, что
он сам ее выскажет.
— Мой завет вам: блюсти сына моего Михаила как зеницу ока! Не прятать
его, не хоронить от всяких возможных бед и напастей, не увозить покуда из
Москвы, но здесь блюсти, блюсти его, — блюсти в нем, быть может, надежду
всей земли Русской... Пути Божьи неисповедимы и в нонешние смутные времена
кто знает — кто может знать свою судьбу! И кто смеет уклониться от перста
Божия, если он укажет Своего избранника!
— Как? Ты решился бы, чтобы дорогое наше детище попало в этот
водоворот... в этот омут? — простонала Марфа Ивановна.
— Неразумны твои слова, жена! — сурово заметил Филарет. — Сегодня
водоворот и омут, а завтра, как минет Божья гроза, тот омут обратится в
светлый, чистый и прозрачный источник, всех напояющий своею сладкою
струей... Да! Мой завет такой: блюдите Михаила, но не уклоняйте его от
перста Божия! Бог лучше нас знает, куда его ведет... Не нам становиться
преградою на пути Его... Клянитесь же исполнить мой завет, чтобы я мог
спокойно править службу земле моей, спокойно умереть, если так судил Бог!
— Клянемся! — проговорили разом и Марфа Ивановна, и Иван Никитич,
поднимая руки.
— Ну теперь я смело могу идти хотя на край света белого!.. Я готов на
подвиг, и других сумею укрепить к такой же готовности, и знаю, что, как ни
спешит коварный лях, не одолеют злоба и измена!
Глаза его горели ярким пламенем, когда, говоря это, он поднялся с
места и стал молиться на иконы и благословлять своих близких.
— И надолго ты нас покинешь? — решилась было спросить Марфа Ивановна.
— Не искушай этим вопросом ни меня, ни Бога! Кто знает, даже и
выезжая на ловы, на потеху подгороднюю, вернется ли он домой и когда
вернется?
Он еще раз благословил жену и брата одним общим крестом, отступая к
порогу моленной, и знаком показал им, что он не желает от них проводов.
Они остались в хоромах, а он быстро вышел на садовое крыльцо, быстро
спустился с него и скрылся за поворот дорожки. Минуту спустя топот двух
коней, раздавшийся в переулке, возвестил об отъезде Филарета.
XVI
ЕЩЕ РАЗЛУКА
11 сентября 1610 года день просиял поутру ярким, почти летним
солнцем.
Чуть солнышко встало, уж Сенька поднял Мишеньку с постели
напоминанием, что на сегодня, после ранней обедни и напутственного молебна
в Успенском соборе, назначен был отъезд великого московского посольства
под Смоленск, к Сигизмунду.
— Коли хочешь батюшку проводить по дороге да проститься с ним у
Крестов, вставай, Мишенька, скорее! — торопил Сенька своего питомца,
раскладывая перед ним нарядное платье для этого торжественного выезда.
Мишенька не заставил себе повторять эти речи и поднялся так быстро,
что даже и сам его пестун удивился.
— Ну, голубчик, видно, ты на дело прыток будешь! Ишь, как обернул,
что и мне за тобой не поспеть стало!
И он спешил подать ему умыться, спешил нарядить его в камчатый
красный кафтан с золотыми затканными цветами и разводами и подтянуть его
кованым серебряным поясом с крупными гранатами, бирюзами и лалами*.
_______________
* Лал — драгоценный камень, по цвету близкий к рубину, но уступающий
ему по твердости и блеску.
Когда Мишенька покрыл свои кудрявые волосы бархатною шапочкой с
собольей оторочкой, Сенька отступил от него шага на два и залюбовался им,
прикрывая глаза своею старческою рукой.
— Ведь ишь ты, какой молодец кучерявенький вырос да выровнялся! Кто
тебя года два не видал, тот, пожалуй, и не узнал бы. Вот только плечами бы
пошире, да грудка чтобы раздалась чуть-чуть, тогда совсем стольник у нас
настоящий будешь! Ступай к матушке, покажись ей, да пусть благословит тебя
на проводы!
Мишенька направился на половину матери и вернулся через несколько
минут сильно растроганный, с мокрыми от слез глазами.
— Поедем скорее, голубчик Сенюшка! Боюсь я опоздать... Боюсь, что не
увижусь с батюшкой-родителем.
— Поедем! Степан уж вон поприустал, коней-то державши.
Они оба сошли с крылечка в сад, из сада через калитку палисадника
вышли в переулок, где Степан Скобарь действительно ожидая их с двумя
верховыми конями. Придерживая стремя Михаилу Федоровичу, между тем как
Степан держал коня под уздцы, Сенька помог своему питомцу сесть в седло,
оправил складки его кафтана, дал ему в руки, сверх поводьев, гремячие
серебряные цепи, прикрепленные к удилам богатой наборной уздечки, а сам,
быстро вскочив в седло, перекрестился и сказал:
— С Богом, в путь!
Кони тронулись с места крупной рысью, которую всадники не старались
сдерживать, опасаясь, что не доедут вовремя. Как только они поднялись к
Покровскому собору и завернули на площадь, так увидели, что, несмотря на
раннюю пору утра, вся Красная площадь была залита толпами народа,
терпеливо выжидавшего той поры, когда громадный и торжественный поезд
великого посольства двинется из Кремлевских ворот и направится на
Смоленскую дорогу.
С трудом пробрались наши всадники через эти толпы, переехали через
подъемный мост на кремлевском рву и въехали воротами в Кремль. Здесь опять
бросилось им в глаза пестрое и подвижное всенародное множество,
собравшееся тесною, сплошною массой около здания приказов, против решетки
соборов, около которой длинной вереницей, в три ряда, поставлены были
шесть карет и колясок для главных послов и посольских икон, далее целый
обоз повозок для дворян и выборных людей, другой обоз всякого их скарба и
дорожных запасов, и более трехсот верховых коней, на которых посажена была
посольская почетная стража из стрельцов и казаков.
— Матушки мои! — слышались в толпе голоса. — Да неужто это все для
посольства приготовлено!.. Ведь это и посмотреть-то страсть!
— А ты небось думаешь, тетка, что они к теще гостить едут! Собрались
в путь не на один месяц, а то и на целый год... И собралось-то их ни много
ни мало — тысяча двести сорок шесть человек. Так тут надобно запасу!
— Собралось-то много, да много ли вернется! — мрачно заметил кто-то
со стороны, и это замечание словно ножом кольнуло Мишеньку в сердце.
Но тут они подъехали к воротам, сдали коней своему конюху,
следовавшему за ними поодаль, и, обменявшись поклонами со жилецкою
стражею, охранявшею ворота, вступили в толпу гостей, дворян и всяких
выборных людей, наполнявшую дворцовый двор между соборами. Не обращая
внимания на эту жужжавшую толпу, которая явилась проводить своих
родственников, друзей и знакомцев, изредка кое с кем обмениваясь
поклонами, Михаил Федорович поспешил пробраться в собор, в котором за
решетками стояли различные чины: бояре, окольничие, думные дворяне и
дьяки, все высшие сановники и власть имущие люди. Юный стольник занял
подобающее ему место между стольниками, а Сенька остался выжидать его на
паперти; Мишенька был очень счастлив тем, что поспел в собор еще до начала
службы и мог еще раз, в последний раз, присутствовать при служении
митрополита Филарета, своего дорогого, обожаемого отца, в сослужении с
другими епископами, в присутствии самого патриарха Гермогена, который уже
в самом начале литургии занял свое высокое патриаршее место, окруженный
многочисленным клиром.
В первый раз в жизни юный Михаил Федорович присутствовал на таком
торжественном служении и не молился — не мог молиться... Он не сводил глаз
с своего отца, как бы желая неизгладимо запечатлеть его дорогие черты в
своем сознании и памяти, как бы сознавая, что он расстается теперь с отцом
своим надолго, быть может, навсегда... И эта мысль до такой степени
поглощала все его чувства, что он слышал звук голоса Филарета и слушал его
с неизъяснимым наслаждением, но не мог выделить ни одного его слова, не
мог расслышать ни одного возгласа... Изредка слезы, набегавшие на глаза
Мишеньки, покрывали все кругом его неопределенным туманом, и тогда, не
видя ничего перед собою и оставаясь на мгновение в мире звуков, ласкавших
его слух и носившихся под древними сводами, Мишенька различал среди этих
звуков только голос отца своего, проникавший ему прямо в душу, ободрявший
его какой-то неведомой надеждой...
Когда служба окончилась и начался напутственный молебен, патриарх
Гермоген сам принял участие в служении его, между тем как все главные
послы — князь Василий Голицын, Филарет Никитич, дьяк Томила Луговский и
дьяк Сыдавный-Васильев — стояли во главе всего сонма сановников, у самого
амвона, на коленях.
Все ожидали, что патриарх в конце молебна скажет великим послам
напутственное слово, но суровый инок, призывая их к крестоцелованию,
сказал только:
— Пребудьте верны святой православной Церкви и ни на какие соблазны,
ни на какие блага не променяйте общего блага всей земли Русской, да не
будете прокляты в сем веке и в будущем!..
Затем торжественным шествием, с крестами и хоругвями вынесены были из
собора иконы, назначенные сопровождать послов во время пути и пребывания
на чужбине... Шествие церковное, сопровождаемое густою толпою бояр и
сановников в золотых кафтанах и низшими дворцовыми чинами в красных
суконных однорядках, подошло к решетке соборной площадки. Здесь в две
передние кареты помещены были посольские иконы, в сопровождении двух
протопопов и протодиаконов; затем в третьей карете поместился Филарет, а в
остальных трех — в каждой по одному послу. В последующих повозках в то же
время разместились — по двое, по трое и по четверо — остальные, низшие
члены и участники посольства. Конная стража оцепила обширный поезд с обеих
сторон. Патриарх высоко поднял чудотворный крест над головою и молча
осенил им отъезжающих... Поезд заколыхался и двинулся к Кремлевским
воротам. Масса провожающих, верхами, загарцевала по обе стороны стражи,
окружавшей поезд: всем хотелось еще раз проститься с отъезжающими у
Крестов и пожелать им счастливого пути и успеха.
Когда поезд тронулся, приветствуемый толпами народа, который всюду
обнажал головы, крестился на посольские иконы и кланялся в пояс послам,
Мишенька очутился на коне около самых дверец кареты Филарета и ехал рядом
с нею, не спуская глаз со своего обожаемого родителя. Но Филарет, согласно
обычаю, не имел возможности обратить на него ни малейшего внимания;
спокойный и сдержанный, он приветливо раскланивался направо и налево и
непрестанно благословлял десницей толпу на обе стороны. Когда же
посольский поезд проехал через всю Москву и остановился на выезде из
города, тогда уже Филарет не мог вытерпеть: вышел из кареты и обнялся со
своим сыном, с дорогим и единственным сыном, который, сойдя с коня и
громко рыдая, упал перед ним на колени.
Разлука была тягостная и до такой степени трогательная, что никто из
окружающих не мог удержаться от слез.
— Батюшка! Батюшка! — лепетал юный стольник, целуя край одежды
родителя и обливая слезами его руки.
— Сын мой! — сказал Филарет, с трудом сдерживая слезы и возлагая руки
на голову Михаила Федоровича. — Сын мой единственный и возлюбленный,
благословляю тебя и вручаю тебя на попечение матери твоей и дяди, которым
мой завет о тебе известен и ведом. Повинуйся им, как мне бы повиновался, и
не выходи из их воли. Когда же вступишь в юношеский возраст и призван
будешь на службу царскую, исполни долг свой, не жалея живота, не помня ни
о покое своем, ни о сне, ни о плоти. Помни только о душе и о долге,
который тебе надлежит исполнить...
Он поцеловал сына и передал его на руки Сеньки, которого благословил,
шепнув ему на ухо:
— Надеюсь на тебя, раб верный и преданный.
Толпа бояр и сановников, стоявшая поодаль во время прощанья отца с
сыном, обступила Филарета; каждый спешил подойти под его благословение и
облобызаться с ним... Сенька воспользовался этой минутой для того, чтобы
отвлечь Мишеньку в сторону и уговорить его поскорее вернуться домой, где,
вероятно, «матушка Марфа Ивановна о нем уже во как тревожится»...
XVII
ЗАГОВОРИЛО РЕТИВОЕ
Мишенька, разрыдавшийся и взволнованный, не перечил своему пестуну:
он дал себя усадить на коня и покорно последовал за Сенькой, минуя
громадный поезд, вытянувшийся почти на версту. Густая толпа народа
окружила все повозки, и прощанье было всюду в полном ходу. Одни плакали и
целовались, благословляя друг друга, иные угощались на прощанье, чокаясь
ковшами и чарками, иные крестились и кланялись, обратясь лицом к Москве, к
ее «сорока сорокам» церквей.
И Михаил Федорович, и его спутник ехали молча, не обмениваясь ни
единым словом. Юный стольник был подавлен впечатлением только что
вынесенной разлуки с отцом, а старый пестун был занят какими-то своими
тревожными думами, которые, видимо, не давали ему покоя и то вызывали на
лице его горькую усмешку, то выражались каким-нибудь непроизвольным
движением рук. По временам он даже с досадой повторял про себя чуть
слышно:
— Доигрались, дождались! Будем у праздника!..
Эти почти шепотом произнесенные слова наконец обратили на себя
внимание Мишеньки. Он обернулся к Сеньке и спросил его:
— Что ты шепчешь? Что у тебя на уме, Сенюшка?
— Э-эх! Голубчик, лучше не спрашивай! Вот как болит сердце...
— По батюшке? — робко и ласково спросил Мишенька, заглядывая в очи
Сеньки.
— Нет, не по батюшке твоем. Он службу государскую правит: в нем Бог
волен. А по тому болит сердце, что ждет всех нас, москвичей, позор
невиданный и несказанный!
— Что такое? Какой позор?
— Стоя на паперти, я слышал, как двое бояр промеж себя говорили: «На
днях бояре, что при власти стоят, порешили польскому войску ворота ночью
открыть — впустить их в город, чтобы охранили нас от тушинцев и от русских
воров». Да что же мы, бабы, что ли? Или не сумеем уж бердыша и копья в
руки взять?
— Нет! Это что-нибудь не так! Ты недослышал, Сенюшка.
— Какое там недослышал! Прямо говорили, что патриарх и слышать об
этом не хотел, так первый же твой дядюшка, Иван Никитич, против него пошел
и настоял на том, чтобы впустить в Москву поляков, и порешили, что как
только посольство двинется в путь, так, дня три спустя, бояре впустят
ляхов и в Кремль, и в Белый город.
— И дядя настаивал на этом? — горячо заговорил Михаил Федорович.
— Говорили, будто громче всех в Думе кричал.
— О, если так, то я с дядей поговорю... Я его спрошу!.. — запальчиво
заговорил Мишенька.
— Что ты, что ты, касатик, да разве ты не знаешь, каков твой
дядянька?.. Крутенек! Ты хоть меня-то не выдавай!
— Не выдам! Скажу, что в соборе слышал... Но как он может, как он
решился?.. Верно, не спросясь отца?
— Отец твой заодно с патриархом стоял... А теперь, как он уехал, им
всем без него волюшка вольная!
Михаил Федорович не сказал ни слова более, а только охлестнул коня
плетью и пустил его вскачь.
Сеньке не удалось узнать и выследить, говорил ли в тот день Михаил
Федорович с дядею о допущении польской рати в Москву... Не решился Сенька
и питомца своего об этом разговоре допрашивать, опасаясь возбудить его
против дяди-боярина; но только он заметил, что именно со дня отъезда
Филаретова между юным стольником и Иваном Никитичем отношения установились
холодные и натянутые. Мишенька видимо избегал всяких бесед с дядей и
проводил большую часть дня с матерью своей, а когда боярин Романов при нем
и при Марфе Ивановне начинал выхвалять гетмана Жолкевского и выражать
доверие к полякам, Михаил Федорович поднимался молча со своего места и
уходил из комнаты. Только в то утро, когда Сенька доложил Мишеньке, что
польская рать во время ночи была впущена боярами в Москву и разместилась
постоем в Кремле, в Китай-городе и в Белом городе, Мишенька не вытерпел и
заговорил с дядею очень громко и резко. Дядя вскипел и набросился на
племянника с укорами... Сеньке из-за двери удалось расслышать, как боярин
кричал:
— Не смыслишь ничего!.. Молоко на губах не обсохло, а чужие речи
повторяешь!.. Я доберусь, кто тебя наущает!..
— Никто не наущает, — резко возразил Мишенька, — своим разумом
рассуждаю, что полякам в Москве не место...
— Да знаешь ли ты, что если бы гетман не согласился прислать нам
польскую рать для охраны, так нам бы в Москве двух дней не прожить было!
Измена отворила бы ворота тушинцам!.. Пришлось бы нам искать себе спасенья
в польском стане...
— Нет! Патриарх Гермоген туда бы не пошел, и я бы с ним здесь
остался.
Тут боярин так раскипятился и так стал кричать на племянника, что
Марфа Ивановна должна была вступиться за сына и осадить боярина.
— Коли вам не любы поляки, чего же вы в Москве сидите? — кричал
разгневанный Иван Никитич. — Ехали бы в свои вотчины, сидели бы там!
— Давно бы отсюда уехали, — твердо отвечала Марфа Ивановна. — Да сам,
чай, знаешь, каков завет нам дан Филаретом Никитичем. Не смеем переступить
его и останемся здесь.
В ответ на этот довод Иван Никитич крикнул что-то (чего Сенька не мог
расслышать) и, поднявшись из-за стола, ушел на свою половину.
Со времени этого столкновения прошло около двух месяцев, и дядя все
это время не переставал дуться на племянника: иногда по целым дням не
заходил в хоромы Марфы Ивановны, иногда заходил для свидания с ней только
с утра, когда Мишенька занят был грамотой в своей комнате с подьячим
посольского приказа, и потом уже не показывался целый день, даже и обедал
на своей половине. Но Марфа Ивановна начинала замечать, что на лице Ивана
Никитича чаще и чаще появляется какое-то недовольство, досада, иногда даже
и просто озлобление, высказывавшееся в каждом слове болезненного, нервно
расстроенного боярина.
— Да что ты это, братец! Здоров ли ты, как я погляжу на тебя? —
участливо решилась спросить его однажды Марфа Ивановна.
— Нет... я здоров... это я так! — отвечал Иван Никитич и обыкновенно
спешил уйти, уклоняясь от дальнейших расспросов. Но Марфа Ивановна
заподозрила недоброе и стала допытываться истины у сво
...Закладка в соц.сетях